Авторитарное слово в произведениях А. Солженицына | Вестн. Том. гос. ун-та. 2018. № 428. DOI: 10.17223/15617793/428/2

Авторитарное слово в произведениях А. Солженицына

Рассматривается вопрос о природе и специфике «авторитарного» слова в текстах А. Солженицына. Анализ таких произведений, как «Матренин двор» и «Архипелаг ГУЛАГ», приводит к выводу о том, что солженицынская авторитарно-проповедническая риторика зачастую обнаруживает в себе исповедально-автобиографическую направленность. За одами в честь неукоснительной святости, как и за обличительными инвективами, прячутся признания в собственных грехах, обусловленных несовершенством человеческой природы.

Authoritarian word in Solzhenitsyn's works.pdf Как известно, М. Бахтин не скупился на негативные характеристики авторитарного слова, подчеркивая его инертность, догматичность, окостенелость, а также и отсутствие «внутренней убедительности» [1. C. 154-158]. Признавая справедливость всех этих суждений, хотелось бы подчеркнуть одно важное обстоятельство: в литературе нового времени авторитарное слово (об особенностях, присущих авторитарному слову в основных его разновидностях, см.: [2. С. 157; 4; 5. С. 15-16]) крайне редко встречается в чистом, беспримесном виде - скорее можно говорить о периодических переключениях повествования на авторитарно-этологический регистр. Транспонируясь же в конструкцию современного фикционального текста, авторитарное слово ожидаемо претерпевает изменения, связанные главным образом с существенным ослаблением монологической ригидности. Именно таким образом, например, дело обстоит в художественных произведениях А. Солженицына, включающих в себя авторитарное слово. Изучение этих текстов позволяет сделать вывод: безапелляционные проповеднические суждения автора «ГУЛАГа» всякий раз вступают в сложные конфликтно-диалогические отношения с другими элементами соответствующей художественно-смысловой структуры; более конкретно и точно процесс трансформации солженицынской проповеди можно охарактеризовать как приобретение ею некоторых свойств исповеди. Ярким примером подобного явления служит проповедь аскетизма (и обличение жадности и стяжательства) в знаменитой концовке рассказа «Матрёнин двор». Здесь Матрёна окружена ореолом праведниче-ства, и ее добровольная аскеза (она не откармливала поросенка, не держала корову, была равнодушна к деньгам, одежде и вообще к любым материальным благам) противопоставляется патологической меркантильности односельчан (в их ряду особенно выделяется воистину инфернальный Фаддей), занятых исключительно хлебом насущным и равнодушных к хлебу духовному. В самом деле! - ведь поросенок-то в каждой избе! А у нее не было. Что может быть легче - выкармливать жадного поросенка, ничего в мире не признающего, кроме еды! Трижды в день варить ему, жить для него - и потом зарезать и иметь сало. А она не имела... Не гналась за обзаводом... Не выбивалась, чтобы купить вещи и потом беречь их больше своей жизни. Не гналась за нарядами. За одеждой, приукрашивающей уродов и злодеев. Она не скопила имущества к смерти. Грязно-белая коза, колченогая кошка, фикусы... Все мы жили рядом с ней и не поняли, что есть она тот самый праведник, без которого, по пословице, не стоит село. Ни город. Ни вся земля наша [3. Т. 3. С. 146]. Как же соотносится проповеднический финал с другими, «неавторитарными» компонентами текста? На первый взгляд, следовало бы ожидать, что событийный ряд рассказа «Матренин двор» станет наглядной иллюстрацией к авторитарному слову, подтверждением его несомненной истинности. Однако на самом деле содержание основной части произведения не вполне стыкуется с проповедническими выводами рассказчика Игнатьича. Начнем с того, что действия самого рассказчика-проповедника довольно очевидным образом вступают в противоречие с финальной апологией праведнического бескорыстия. Рассказ начинается с того, что апологет аскетизма отвергает путь, связанный с аскезой. Летом 1956 г. Игнатьич после лагерей и ссылки вознамерился вернуться в «кондовую Россию»: «Мне просто хотелось в среднюю полосу - без жары, с лиственным рокотом леса. Мне хотелось затесаться и затеряться в самой нутряной России - если такая где-то была, жила». Вскоре Игнатьичу удалось отыскать прекрасное место, которое в полной мере соответствовало его мечтам: «И вдруг-таки дали мне местечко - Высокое Поле. От одного названия веселела душа. Название не лгало. На взгорке между ложков, а потом других взгорков, цельно-обомкнутое лесом, с прудом и плотинкой, Высокое Поле было тем самым местом, где не обидно бы и жить и умереть» [Там же. С. 113]. Однако рассказчик не остался жить в Высоком Поле, и причиной расставания с мечтой стала роковая (и, как становится ясно в дальнейшем, ключевая для смысловой структуры рассказа) проблема насыщения плоти: «Там я долго сидел в рощице на пне и думал, что от души бы хотел не нуждаться каждый день завтракать и обедать, только бы остаться здесь и ночами слушать, как ветви шуршат по крыше - когда ниоткуда не слышно радио и все в мире молчит. Увы, там не пекли хлеба. Там не торговали ничем съестным» [Там же]. Мы видим, что телесная природа человека неумолимо требует удовлетворения потребностей в пище. Ежедневное насыщение желудка («каждый день завтракать и обедать») - это не роскошь, а необходимость, без которой невозможны устремления к ценностям высшего порядка. Можно сколько угодно прославлять и проповедовать бескорыстие, но в отсутствие хлеба насущного человек чаще всего не способен посвятить себя хлебу духовному - во всяком случае, именно так происходит с Игнатьичем: плотские, «утробные» потребности берут свое. Линия Игнатьи-ча и в дальнейшем разворачивается в координатах все той же антиномии духовно-нравственных идеалов и насыщения плоти: он декларирует свое равнодушие к пище, заявляет, что не в еде находит смысл существования, но анализ его собственных поступков, а также оговорок и невольных полупризнаний убеждает в серьезном и заинтересованном отношении героя к хлебу насущному. Вот фрагмент, где Игнатьич характеризует свой рацион в доме у Матрёны, а в сущности же, жалуется на скверное качество крестьянской пищи: Что на завтрак, она не объявляла, да это и догадаться было легко: картовь необлупленная, или суп картонный (так выговаривали все в деревне), или каша ячневая (другой крупы в тот год нельзя было купить в Торфопродукте, да и ячневую-то с бою...). Не всегда это было посолено, как надо, часто пригорало, а после еды оставляло налет на нёбе, деснах и вызывало изжогу. Но не Матрёны в том была вина: не было в Тор-фопродукте и масла, маргарин нарасхват, а свободно только жир комбинированный. Я покорно съедал все наваренное мне, терпеливо откладывал в сторону, если попадалось что неуряд-ное: волос ли, торфа кусочек, тараканья ножка. У меня не хватало духу упрекнуть Матрёну. В конце концов она сама же меня предупреждала: «Не умемши, не варёмши - как утрафишь?» - Спасибо, - вполне искренне говорил я. - На чем? На своем на добром? - обезоруживала она меня лучезарной улыбкой. И, простодушно глядя блекло-голубыми глазами, спрашивала: - Ну, а к уж-откому что вам приготовить? К ужоткому значило - к вечеру. Ел я дважды в сутки, как на фронте. Что мог я заказать к ужоткому? Все из того же, картовь или суп картонный. Я мирился с этим, потому что жизнь научила меня не в еде находить смысл повседневного существования [3. Т. 3. С. 119]. Дефекты деревенской пищи - важный лейтмотив рассказа. Взыскательный Игнатьич неодобрительно отзывается не только о повседневных картофельных блюдах, но и, например, о пирожках, испеченных для Матрёниных поминок: «Из плохой муки пекли невкусные пирожки» [Там же. С. 144]. Впрочем, человеческое несовершенство Игнатьича и не должно удивлять читателя, ведь герой-рассказчик отнюдь не претендует на статус праведника и последовательно презентирует себя в качестве простого смертного. Праведником в рассказе названа Матрёна, и житийно-проповеднический финал воспевает равнодушие героини к пище и любым материальным благам. В этом плане финальная часть произведения представляется ярко выраженной контрфактурой по отношению к зачину и основной части, где показано торжество человеческой плоти над духом. Однако и с праведническим бескорыстием Матрёны дело обстоит не так просто, как может показаться на первый взгляд. Ведь легко заметить, что концепт добровольного аскетизма вступает в некоторое противоречие с реалиями биографического текста героини. Из основной части рассказа явствует, что аскеза носила в жизни Матрёны, несчастной жертвы антинародного режима, по преимуществу, вынужденный характер. Сползание трудолюбивой и хозяйственной крестьянки в нищету («грязно-белая коза, колченогая кошка, фикусы») стало следствием ее старческих недугов, одиночества и -главное! - уродливых тоталитарных порядков. Матрёна вовсе не отказывалась от достатка, она, например, долго вела борьбу за причитающуюся по праву восьмидесятирублевую пенсию, упорно пыталась копить «к смерти», радовалась, когда что-то стало получаться: «Всё же к той зиме жизнь Матрёны наладилась как никогда. Стали-таки платить ей рублей восемьдесят пенсии. Ещё сто с лишком получала она от школы и от меня. И в середине зимы зашила Матрёна в подкладку этого пальто двести рублей -себе на похороны. Повеселела: - Маненько и я спокой увидала, Игнатич» [3. Т. 3. С. 125]. Матрена ценила красивую добротную одежду и, как только появилась возможность, с удовольствием «справила» новые валенки, пальто и телогрейку: Заказала себе Матрёна скатать новые валенки. Купила новую телогрейку. И справила пальто из ношеной железнодорожной шинели, которую подарил ей машинист из Черустей, муж её бывшей воспитанницы Киры. Деревенский портной-горбун подложил под сукно ваты, и такое славное пальто получилось, какого за шесть десятков лет Матрёна не нашивала [Там же. С. 125]. Итак, возвышенно-героическая программа преодоления человеческой телесности («не нуждаться каждый день завтракать и обедать») ограничивается в произведении по преимуществу рамками авторитарно-проповеднической риторики, не находя основательного подтверждения на уровне событийного ряда. Анализ рассказа «Матрёнин двор» убеждает: переключение повествования с обиходно-информативного регистра на авторитарно-проповеднический обусловлено, кроме всего прочего, сомнениями рассказчика в том, что идеалы бескорыстия и нестяжательства могут быть воплощены в жизнь. В первую же очередь рассказчик-проповедник, очевидно, озабочен собственной роковой слабостью. Возможно, авторитарно-проповедническое аффективное возбуждение в какой-то степени следует признать признаком подспудного скепсиса - отчасти именно персональные колебания герой-идеолог и пытается заглушить «вещающим» словом. Как подчеркивал М. Уваров, «часто исповедь становится как бы скрытой проповедью, и наоборот» [6. С. 27]. В рассказе «Матрёнин двор» перед нами как раз ситуация «наоборот»: проповедь фактически становится скрытой исповедью. «...В проповеди могут содержаться автобиографические и исповедальные оттенки» [7. C. 34]. Впрочем, возможно, перед нами ситуация, суть которой М. Уваров охарактеризовал так: «Исповедь, не выдерживающая собственного напряжения, обращается в проповедь» [6. C. 169]. Обрушивая свой аффективный гнев на жадных земляков Матрены, рассказчик, по существу, горько раскаивается в собственной неспособности преодолеть низменный зов плоти. Аналогичным образом авторитарный дискурс обнаруживает исповедальную, покаянную природу и в «Архипелаге ГУЛАГе». Пожалуй, наиболее ярким образцом проповеднической риторики являются здесь обличительные инвективы, направленные против лагерных доносчиков. Массовые убийства «стукачей» (с них началось восстание в Кенгире) трактуются рассказчиком в 10-й главе 5-й части книги как возвышенно-героическая акция, очистительный ритуал, превращающий рабов в свободных людей - не случайно рассказчик с «поразительной воинственностью» [6. С. 47] повторяет, что кровь доносчиков «пролилась, чтобы освободить нас от тяготеющего проклятия». Любые могущие возникнуть возражения гуманистического свойства гневно отметаются как «болтовня сытых вольняшек»: «Убей стукача!» - вот оно, звено! Нож в грудь стукача! Делать ножи и резать стукачей - вот оно! Сейчас, когда я пишу эту главу, ряды гуманных книг нависают надо мной с настенных полок и тускло-посверкивающими неновыми корешками укоризненно мерцают, как звезды сквозь облака: ничего в мире нельзя добиваться насилием! Взявши меч, нож, винтовку - мы быстро сравняемся с нашими палачами и насильниками. И не будет конца... Стукачи - тоже люди?.. Какие же стукачи - люди?! На пять тысяч человек убито было с дюжину, - но с каждым ударом ножа отваливались и отваливались щупальцы, облепившие, оплетшие нас. Удивительный повеял воздух! Небывалое, невозможное на земле время: человек с нечистой совестью не может спокойно лечь спать! Возмездие приходит не на том свете, не перед судом истории, а ощутимое живое возмездие заносит над тобой нож на рассвете [3. Т. 7. С. 160-164]. И здесь, как в случае с «Матрениным двором», приходится признать, что событийный ряд произведения вступает в очевидное противоречие с проповеднической риторикой, трактующей доносительство как несмываемый грех, который превращает человека в нелюдя, чье убийство есть безусловное благо. При этом усомниться в безусловной истинности авторитарного слова рассказчика вновь заставляет его же собственное поведение. Чтобы в этом убедиться, достаточно обратить внимание на 12-ю главу 3-й части «ГУЛАГа» под названием «Стук-стук-стук». В ней повествуется о том, как сам герой-рассказчик был завербован в доносчики в лагере на Калужской заставе. Все началось с того, что в беседе с оперуполномоченным герой согласился признать себя советским человеком: - Ах, советский! Ну вот это другой разговор, - радуется опер. - Теперь мы можем с вами разговаривать как два советских человека. Я чувствую, что я уже пополз... А он набрасывает и набрасывает аккуратные петельки: я должен помочь им быть в курсе дела. Я могу стать случайным свидетелем некоторых разговоров. Я должен буду о них сообщить... [2. Т. 6. С. 228]. Когда же герой-рассказчик твердо отказался стучать на товарищей, опер мгновенно «поворачивает разговор к блатным»: Он слышал от надзирателя Сенина, что я редко высказываюсь о блатных, что у меня были с ними столкновения. Я оживляюсь: это - перемена ходов. Да, я их ненавижу. Так неужели я откажусь сообщить оперуполномоченному о готовящихся побегах блатных, если мне станет это известно? Что ж, блатные - враги, враги безжалостные, и против них, пожалуй, все меры хороши... И уже чистый лист порхает передо мной на стол: «Обязательство. Я, имя рек, даю обязательство сообщать оперуполномоченному лагучастка о готовящихся побегах заключенных... » - Но мы говорили только о блатных! - А кто же бегает кроме блатных?.. Да как я в официальной бумаге напишу «блатных»? Это же жаргон. Понятно и так. - Неужели нельзя обойтись без этой бумажки? - Таков порядок. Я вздыхаю. Я успокаиваю себя оговорочками и ставлю подпись о продаже души. О продаже души для спасения тела. Так ловят птичек. Начиная с коготка [3. Т. 6. С. 230-231]. Ситуация вербовки автобиографического героя в «ГУЛАГе» явно перекликается с зачином «Матрёниного двора», где рассказчик, идеолог аскезы, легко, без борьбы пожертвовал прелестями Высокого Поля ради гарантированного двухразового питания. И здесь контраст между проповеднической риторикой рассказчика и его собственным поведением оказывается не менее впечатляющим: кровожадные оды в честь расправ над доносчиками озвучивает тот, кто ранее сам поставил подпись «о продаже души для спасения тела» под обязательством «стучать» о готовящихся побегах, и сделал это без какого-либо серьезного давления со стороны лагерных спецслужб. В результате же возникает сложное, подлинно полифоническое художественно-смысловое целое, в системе координат которого любая авторитарная инвектива обнаруживает относительность и неполноту. Исповедально-покаянные интенции разрушают монологичность проповеднического слова, яростный призыв убить стукача в значительной степени нейтрализуется проникновенными пожеланиями понять и простить чужие грехи: «Брат мой! Не осуди тех, кто так попал, кто оказался слаб и подписал лишнее» [3. Т. 5. С. 90]; «Ты слабым узнал себя - можешь понять чужую слабость» [Там же. Т. 6. С. 381]. В этой связи мнение Солженицына о том, что «Архипелаг ГУЛАГ» - «не памфлет, а зов к раскаянию» [9. С. 619], представляется абсолютно справедливым. Итак, авторитарное слово у Солженицына нередко обнаруживает исповедально-покаянную направленность: за гневными инвективами в адрес чужих пороков (будь то жадность советских колхозников или подлость лагерных стукачей), точно так же, как и за проповедническими одами в честь неукоснительной святости, прячутся признания в собственных прискорбных грехах, обусловленных несовершенством человеческой природы [8]. Представляется, что сол-женицынская авторитарная риторика в данном смысле вовсе не является каким-то исключением из правил. Напрашивается предположение, что зачастую авторитарное слово в той или иной степени включает в себя исповедально-автобиографическую составляющую. В этом плане заслуживают внимания наблюдения М. Бахтина над особенностями толстовского авторитарного слова, содержащиеся в статье, посвященной «Воскресению». Так, по Бахтину, Толстой в романе доказывает несостоятельность любого суда (если он направлен не на самого человека), но при этом фактически вершит суд над судьями, т. е., вопреки собственным постулатам, сам выступает в роли судьи. [10. С. 199-204]. Возможно, подобного рода парадоксальный синтез в особенности характерен для отечественной культуры, и следует согласиться с М. Уваровым, утверждавшим, что «символика национальной ментальности оказывается в скрижалях дилеммы "исповедь-проповедь"» [6. C. 34]. Впрочем, это, разумеется, не более, чем предположения, для подтверждения (или опровержения) которых требуется основательный и кропотливый анализ широкого и разнообразного литературного материала.

Ключевые слова

Солженицын, «Матренин двор», «Архипелаг ГУЛАГ», проповедь, обличение, исповедь, Solzhenitsyn, "Matryona's Home", The Gulag Archipelago, preaching, authoritarian word, condemnation, confession, авторитарное слово

Авторы

ФИООрганизацияДополнительноE-mail
Большев Александр ОлеговичСанкт-Петербургский государственный университет д-р филол. наук, профессор кафедры истории русской литературыolegovich1955@mail.ru
Всего: 1

Ссылки

Бахтин М. Вопросы литературы и эстетики. М. : Художественная литература, 1975. 504 с.
Степанов А. Проблемы коммуникации у Чехова. М. : Языки славянской культуры, 2005. 400 с.
Солженицын А. Малое собр. соч. : в 7 т. М. : Инком НВ, 1991.
Волкова Т. Воскресение слова (функции жанра проповеди в последнем романе Л.Н. Толстого) // Критика и семиотика. М., 2000. Вып. 1-2. С. 136-154.
Тюпа В. Очерк современной нарратологии // Критика и семиотика. М., 2002. Вып. 5. С. 5-31.
Уваров М. Архитектоника исповедального слова. СПб. : Алетейя, 1998. 243 с.
Шелудякова О. Исповедь и проповедь как феномены искусства (на примере музыкальной культуры позднего романтизма) // Вестник Екатеринбургской духовной семинарии. 2011. Вып. 1. С. 161-178.
Нива Ж. Солженицын. М. : Художественная литература, 1992. 101 с.
Солженицын А. Бодался теленок с дубом. Очерки литературной жизни. Париж : YMCA-PRESS, 1975. 629 с.
Бахтин М. Идеологический роман Л.Н. Толстого. Предисловие // Собр. соч. : в 7 т. М. : Русские словари, 2000. Т. 2. С. 185-204.
 Авторитарное слово в произведениях А. Солженицына | Вестн. Том. гос. ун-та. 2018. № 428. DOI: 10.17223/15617793/428/2

Авторитарное слово в произведениях А. Солженицына | Вестн. Том. гос. ун-та. 2018. № 428. DOI: 10.17223/15617793/428/2