Статья посвящена роли московской и петербургской поэтической прописки в самоопределении О. Мандельштама и М. Цветаевой, а также поэтов, критиков и философов первой волны русской эмиграции, осмысляется генеалогия эмигрантских «петербуржцев» и «москвичей» в соотношении с дискуссиями о путях поэзии 1910-х гг. Гибель империи в целом и утрата Петербургом столичного статуса проецируются в критике русского Парижа на эмигрантские столицы (Берлин и Париж), а «московский стиль», ассоциируемый с варварским нашествием», мыслится в качестве угрозы новому Петербургу, т. е. Парижу. Работа выполнена на материале раннесоветской и эмигрантской периодики (газеты «Жизнь искусства», «Звено», «Последние новости», журнал «Версты» и пр.).
The author's identity and "internal cities" of Russian modernism (Moscow and Saint Petersburg).pdf В сентябре 1922 г. в новом журнале «Россия» увидела свет статья О. Мандельштама «Литературная Москва», печально известная резким выпадом в сторону недавно уехавшей за границу М. Цветаевой и книги стихов «Версты. Вып. 1»29: Для Москвы самый печальный знак - богородичное рукоделие Марины Цветаевой, перекликающееся с сомнительной торжественностью петербургской поэтессы Анны Радловой. Худшее в литературной Москве - это женская поэзия. Большинство московских поэтесс ушиблены метафорой. Это бедные Изиды, обреченные на вечные поиски куда-то затерявшейся второй части поэтического сравнения, долженствующей вернуть поэтическому образу, Осирису, свое первоначальное единство [1. Т. 2. С. 102]. И. Шевеленко в монографии «Литературный путь Цветаевой» справедливо утверждает, что в мандельштамовской статье фиксируется момент ухода «былого культового персонажа эпохи» - «поэтессы десятых годов», «а "женская поэзия" теперь олицетворяла все то, что называлось отработанным топливом модернизма: по Мандельштаму - "приподнятость тона", "нестерпимую трескучую риторику"» [2. С. 217]. Однако исследователь лишь отмечает, но не объясняет, почему Мандельштам проигнорировал датировку стихотворений: «Есть, впрочем, известная недобросовестность в словах Мандельштама: он даже не упоминает, что стихи Цветаевой, о которых идет речь, написаны еще до революции, а не в последние годы, что в контексте его статьи существенно» [2. С. 216]. Исключительно уходом «былого культового персонажа» невозможно объяснить как высокую реактивность Мандельштама, который в нарушение неписаных правил торопится опубликовать отзыв, не дожидаясь выхода книги, так и последовавшую в тексте очерка обструкцию «бедной Изиды». Заметим, что в сборник «Версты. Вып. I» (1922) Цветаева поместит сразу несколько стихотворений, посвященных Мандельштаму («Никто ничего не отнял.», «Ты запрокидываешь голову.», «Откуда такая нежность.», «Из рук моих - нерукотворный град.»). В мандельштамовский сборник «Tristia» (1922) войдут два стихотворения, посвященные Цветаевой, - «Не веря воскресенья чуду.» и «На розвальнях, уложенных соломой.». На наш взгляд, жесткая тональность отзыва связана с ассоциированностью цветаевской книги с мандельштамовской. Причем страстность Мандельштама-критика сигнализирует, что в статье речь все-таки идет не об отдельных посвященных ему стихотворениях давнего периода «дарения» Москвы, а о поэтическом сборнике в целом, тематически названном Мандельштамом «стихами о России»30, аттестованными в качестве «лже-московских» и «лже-народных». Это позволяет нам рассматривать мандельштамовский демарш в качестве своеобразной превентивной меры, разрушающей возможную диалогичность этих книг. Л. Панова, сопоставившая стихи о Москве Цветаевой и Мандельштама, видит принципиальное отличие мирообразов Москвы в цветаевском и ман-дельштамовском идиолекте, связывая образ города у каждого поэта с разными формами универсализации. «Для Мандельштама, - утверждает исследователь, - Москва - лишь один из городов, который может быть определен и описан по аналогии с другими городами» (Флоренцией, Римом и Угличем). В цветаевском же случае Москва предстает в виде сугубо русского города (в разных формах - торжественной, фольклорной, народной), а сама «русскость для Цветаевой периода СМ, - по мнению Пановой, - это еще и образ жизни, поведение от богопочитания до разгула» [4. С. 729, 736]. В развитие идеи Л. Пановой можно добавить, что мандельштамовский «эйдос» Москвы в стихотворениях 1916 г. конструируется в аполлоническом эстетическом поле; в таком случае петербургский поэт-цивилизатор («В разноголосице девического хора.») закономерно подвергается обструкции со стороны «варварской» столицы («На розвальнях, уложенных соломой.»). В цветаевских же «Стихах о Москве», вошедших в «Версты. Вып. I», можно увидеть воплощение в индивидуальном развитии именно того идеала слияния «народного» и «всенародного», о котором грезили А. Блок и Вяч. Иванов в знаменитой дискуссии 1910 г., результатом которой и стало разделение русских поэтов на условных «французов» - парнасцев брюсовской школы и «немцев» - младших символистов в концепции А. Белого. В критике 1920-х гг. на смену «французам» и «немцам» придут - на тех же эстетических позициях - «внутренние» же петербуржцы и москвичи. Причем фрустрация реальных петербуржцев начала ХХ в., переживших в течение краткого времени потерю и имени города (причем - два раза), и столичного статуса, проецируется на виртуальные пространства - «внутренние города» (Н. Анциферов) и «другие столицы». Например, в репрезентативной для обсуждаемой проблемы статье 1923 г. эмигрантского критика А. Левин-сона, отозвавшегося на издательский бум в Берлине 1922-1923 гг., недолгая провинциализация Парижа болезненно осмысляется через аналогии с русскими Петербургом и Москвой: Париж в эмиграции, что Петербург для России: более не столица. Что для России Москва, то для нас Берлин. Париж же русский сегодня не более, чем заштатный уездный город, верстах в ста от полустанка. Берлин выбрасывает десятки названий, десятки и сотни тысяч томов. Мы в кои веки дали сборник. В нашем захолустье тихо, так тихо, что кажется подчас, жизнь совершенно замерла; тихо и чисто. Так было и в брошенном Петербурге; езда по улицам прекратилась, и не стало пыли, рассеялся смрад комиссаровских автомобилей; и никогда не казался более захватывающе прекрасным державный профиль пустынных проспектов. Искаженный лик Петербурга как-то сурово просиял в самой его агонии. Так все более суровым представляется и наше парижское уединение по сравнению с многолюдной суетой Берлина. Среди нас почти уж нет беженцев, тех масс, которые стихийные силы паники или принуждения вымели за рубеж; есть эмигранты. Те из них, что душою прилепились к духу и быту страны, к трудной и прекрасной здешней жизни [5. С. 2]. Утрата Петербургом, в цехово-акмеистской исторической проекции - северным Римом, столичного статуса необычно актуализируется в глобальном, захватившем всю послевоенную Европу контексте конца империй. Вместо ожидаемого нашествия варваров («грядущих гуннов») с юга (в реальной истории самого Рима - с севера) и физического разрушения первого Рима история совершает неожиданный кульбит: «варвары с юга», инвертируя проект Петра, организуют другой полюс силы - альтернативную столицу как центр нового, генетически иного имперского проекта. В 1926 г. в первом номере журнала «Версты» будет опубликована статья философа Г. П. Федотова «Три столицы». Жестко противопоставив «два неизбежных срыва России»: «западнический соблазн Петербурга» и «азиатский соблазн Москвы», Федотов утверждает в качестве спасительного магнитного полюса «Киев, или идею Киева», в котором ему видится эллинский путь России, привитой «к стволу христианского человечества именно в греческой ветви его» [6. С. 158]. Образ Петербурга выстраивается Федотовым в системе антитез по отношению к Москве и России - как «мужское» / «женское», «сознательное» / «бессознательное», «насильник» / «жертва»: Петербург вобрал все мужское, все разумно-сознательное, все гордое и насильственное в душе России. Вне его осталась Русь, Москва, деревня, многострадальная земля, жена и мать, рождающая, согбенная в труде, неистощимая в слезах, не успевающая оплакивать детей своих, пожираемых тираном. Когда слезы все выплаканы, она послала ему проклятье. Бог услышал проклятье матери, «коня и всадника его ввергнул в море» [6. С. 148]. Похоронивший «милую обывательскую Москву» вместе с «лихорадящим Петербургом», философ, ретроспективно обращаясь к эпохе расцвета московского модерна, видит очевидную закономерность в перемене столичного статуса, генеалогически возводя «новую большевистскую Москву» к предреволюционной «метропольно-кабацкой традиции»: Москва необычайно росла и менялась, явно готовясь снова стать духовной столицей России. Новая промышленная, купеческая Москва покрылась небоскребами, передовыми театрами, музеями, щедро, по-царски обставив новую русскую культуру. Москва сравнялась с Петербургом, как центр научный, и обогнала его как центр художественный. Здесь сложилась и крепла русская философская школа, здесь культивировались самые левые направления в живописи. Щукин и Морозов ограбили Париж, Мясницкая старалась обскакать Монпарнас. Кабацкая Москва, ориентируясь на Монмартр, вещала самоновейшие слова. Все это было буйно, но молодо, всегда пленяло здоровьем, если не вкусом. По сравнению с Петербургом, здесь можно было встретить «почти гениальное», но никогда - безукоризненное. Новая Москва работала широко, торопливо и не любила доделывать до конца. Философы без метода, блещущие афоризмами, художники, побивающие рекорды квадратных аршин... Москва все еще жила слишком привольно и слишком безответственно. Почти на всех ее созданиях лежал отпечаток порою милого, порою претенциозного безвкусия (курсив мой. - С.К.) [6. С. 154-155]31. Г. Адамович отреагирует на выход первого номера «Верст» очередной «Литературной беседой». Представив четырьмя короткими предложениями цветаевскую «Поэму горы» в качестве «цыганщины, действующей прежде всего "физиологически"», петербуржец Адамович самое большое внимание уделил работе Федотова, сознательно спрямляя замысловатые pro et contra статьи и обращая его тезис о петербургской генеалогии эмиграции в свою пользу: Е. Богданов (псевдоним Федотова. - С.К.) в «Трех столицах» пишет: «.почти вся зарубежная Россия - оторвавшиеся члены России петербургской». Это очень верно. Эмиграция есть, действительно, выражение петербургского духа, хотя отдельные ее представители и прожили всю жизнь в Москве. Обе столицы имеют ведь заложников одна в другой: были в Москве вечные петербуржцы по духу, были в Петербурге вечные москвичи. Москва шире, разнообразнее, цветистее Петербурга. Но Москва и грязнее, и мутнее, и уступчивей, и сговорчивей его. В революцию все это стало наглядно-ясно [8. С. 2]. Сближая свою позицию с образцовым «внутренним эмигрантом» Чаадаевым, Адамович заканчивает статью не только ожидаемой апологией «классического Петербурга», попавшего в плен «не-классической России», но и подспудно дистанцирует от петербургского текста блоковских «Скифов». Не желающий ослаблять петербургский пантеон классиков Адамович аккуратно делегирует ответственность от автора к почитателям текста: В сущности, не западничество характерно для Петербурга, а только отвращение, дрожь отвращения к славянофильству и мелким ересям, в виде скифства или евразийства. Националистической же заносчивости - «не склоним выи перед Западом!» - у него не было. Поэтому: склоним выи, подышим нежнейшим, сладчайшим, редеющим западным эфиром, припадем, как хотел Карамазов, к западным «дорогим могилам». И спасемся вместе с Западом. А те «с раскосыми и жадными глазами», тупо бормочущие «да, скифы мы, да, азиаты мы!» - пусть изворачиваются, как знают. [Там же]. Через полгода, в статье 1927 г., обращенной к парижской литературной молодежи, Адамович будет уверенно утверждать верность «географической» рубрикации русской поэзии, поверх всех «измов»: Мне недавно пришлось первый раз слышать выражение «парижская школа русской поэзии». Улыбку сдержать трудно. Но улыбаться, в сущности, нечему. Это верно, парижская школа существует, и если она по составу своему не целиком совпадает с Парижем, то все-таки географически ее иначе определить нельзя. А ведь географические определения поэтических школ, пожалуй, самые правильные. В годы расцвета всевозможных «измов» русская поэзия гораздо точнее и отчетливее делилась просто на две группы: петербургскую и московскую, с разветвлениями внутри их, но с одним, своим лицом у каждой. «Стиль» городов был и стилем поэзии. Конечно, в Петербурге были прирожденные москвичи, как и в Москве встречались петербуржцы по духу. Но таких «заблудившихся» и там и здесь было немного; их сторонились и недолюбливали [9. С. 1]. Адамович не называет имен «заблудившихся» маргиналов, чей «внутренний город» не совпадает с фактической пропиской, пафос его статьи направлен на решение совершенно других, более актуальных вопросов, но в подобной логике таковыми парадоксальным образом становятся Брюсов в амплуа апологета «чистого искусства» - для Москвы и Блок с Вяч. Ивановым для узурпировавших Петербург поэтов аполлонической школы. В 1937 г. Цветаева изольет весь свой скепсис по поводу «внутренних городов» Адамовича в личном письме Ю. Иваску, приславшему на суд поэта свою статью о ней: И еще - какое мелкое, почти комическое деление на «Москву» и «Петербург». Если это было топографически-естественно в 1916 г., - то до чего смешно - теперь! когда и Москвы-то нет, и Петербурга-то нет, и вода - не вода, и земля - не земля. Так еще делят Адамовичи, у кых за душой, кроме Петербурга, никогда ничего не было: салонного Петербурга, без Петра! Да, я в 1916 г. первая так сказала Москву. (И пока что последняя, кажется.) И этим счастлива и горда, ибо это была Москва - последнего часа и раза. На прощанье. «Там Иверское сердце - Червонное, горит». И будет гореть -вечно. Эти стихи были - пророческие. Перечтите их и не забудьте даты. Но писала это не «москвичка», а бессмертный дух, который дышит где хочет, рождаясь в Москве или Петербурге - дышит где хочет. Поэт есть бессмертный дух. А «Москва», как темперамент - тоже мелко, не та мера. И, главное, сейчас, плачевно-провинциально: новинка с опозданием на 20 лет: на целое поколение [10. Т. 7, кн. 1. С. 408]. Цветаева, как известно, очень пристрастно следившая за карьерой Адамовича-критика, реагирует отнюдь не на отдельную статью, а на развернутую в целом ряде его статей 1923-1937 гг. достаточно стройную концепцию. Любопытно, что цветаевские «Версты. Вып. I» в качестве симптоматичного примера именно «московского стиля» впервые будут упомянуты еще в статье Адамовича «Русская поэзия», вышедшей в январском журнале «Жизнь искусства» за 1923 г.: О московских делах трудно судить окончательно. Не все оттуда доходит до нас. Более всего связано надежд с именем Пастернака. Как бы ни отнестись к его книге «Сестра моя жизнь», достаточно прочесть две-три строфы его, чтобы понять, что надежды эти не преувеличены. Нельзя не упомянуть о двух московских сборниках: о цветаевских «Верстах», очень неровных и очень небрежных, но неотразимо-пленительных в своей свежести, и о глубокой и прекрасной книге Мандельштама «Tristia». Вот и все [11. С. 4]. Спасение поэзии от тлетворного московского влияния, прежде всего ассоциированного критиком с «бездарной погоней за обновлением формы», связывается с «ликвидацией романтизма» и последующим возвращением поэзии даже не к экспериментам «чистой и здоровой» школы парнасцев, а прямо к классицистическим построениям Буало32. При этом принципиальные отличия поэтов-москвичей от петербуржцев видятся Адамовичем в следующем: Поэтическая Россия разделяется на Москву и Петербург. Петербургская поэзия, как всем известно, суше и строже. Московская шумливее и разухаби-стей [11. С. 3]33. В статье «Поэты в Петербурге» (1923), опубликованной уже в парижском «Звене», Адамович вновь будет настаивать поверх всех «измов» на правильности своего деления поэтов на «петербуржцев» и «москвичей»: Это гораздо слабее чувствуют москвичи. В своей сутолоке и неразберихе, в вечных московских междоусобицах они не сознают в себе единства стиля, которое так явственно в Петербурге. Петербургские поэты как бы связаны круговой порукой, и петербургскому символисту свой же футурист (если только это поэт) - ближе, думается мне, чем, например, Андрей Белый. Едва ли надо говорить об особенностях петербургского и московского искусства. Пушкин написал как-то Наталье Николаевне, что он "ей-ей" разведется с ней, если она будет держать себя как московская барышня. Это очень характерная обмолвка петербуржца. Лучше всего определяется это деление внешностью обоих городов. Сейчас разоренный, нищий и царственный Петербург еще острее в своем стиле. Не знаю, как объяснить это столь явное наличье двух характеров в русском искусстве. Может быть, правы марксисты, утверждая, что «бытие определяет сознание» [13. С. 2]. Через год с небольшим Адамович повторит понравившийся ему пассаж о «московской барышне» - уже в рецензии, обращенной к прозаическим экспериментам Цветаевой - эссе «Кедр», посвященном С. Волконскому, и «Световому ливню» - о Пастернаке: Надо очень любить стихи Цветаевой, чтобы простить ей ее прозу. Не могу не сознаться: я очень люблю стихи ее. Добрая половина цветаевских стихов никуда не годится, это совсем плохие вещи. У Цветаевой нет никакой выдержки: она пишет очень много, ничего не вынашивает, ничего не обдумывает, ничем не брезгует. Но все-таки ей - одной из немногих! - дан «песен дивный дар» и редкий, соловьиный голос. Некоторые ее строчки, а иногда и целые стихотворения, совершенно неотразимы и полны глубокой прелести. Не хватает ей простоты. Пушкин писал жене: «Если будешь держать себя московской барышней, ей-ей разведусь», - цитирую по памяти, едва ли точно. В Цветаевой очень много московской барышни. Не сомневаюсь, что это показалось бы ей упреком не существенным - эстетическим «возраженьицем». Но мне кажется, что это гибельный порок [14. С. 2]. Д. Святополк-Мирский, составляющий свою «маленькую антологию» русской лирики, на полюсах которой были расположены Ломоносов и Пастернак, метафорически уподобил историю русской поэзии в своем изложении гипсографической карте, на которой обозначаются не только «высоты», но и «направление и развитие складок». Не менее уверенно, чем Адамович, Святополк-Мирский разделит поэтов-современников по фактической прописке в одной из двух столиц. Если законность места акмеистов-петербуржцев в формируемом им пантеоне кажется критику очевидной («из петербуржцев-акмеистов я, кажется, никого существенного не пропустил»), то большая группа поэтов-москвичей была удостоена исключительно обидного упоминания в «предисловии» (по образному выражению критика, «Salon des Кйшй8»): Из эпигонов символизма у меня никого нет: нет ни Городецкого, ни Клюева. Скорее могли бы присутствовать Вл. Ходасевич, своеобразно возродивший культуру поэтического остроумия и pointe на почве мистического идеализма; и Марина Цветаева, талантливая, но безнадежно распущенная москвичка [15. С. 12]. Остроумная характеристика Цветаевой как «распущенной москвички» несколько раз вернется ее автору на страницах различных изданий во время дискуссии 1926 г., развернутой вокруг журналов «Благонамеренный» и «Версты». В статьях, опубликованных в этих журналах, а также в публичных докладах Святополк-Мирский будет утверждать Цветаеву в качестве первого поэта эмиграции, составляющей с Маяковским и Пастернаком поэтический триумвират поверх политических и эстетических барьеров. В частности, в статье «О консерватизме» (Благонамеренный. 1926. № 2) Святополк-Мирский противопоставляет «вечернюю зарю» («конец прекрасного») Волошина и Ходасевича «заре утренней» Пастернака и Цветаевой и обозначает преимущество последних, так как именно они становятся, по мнению критика, создателями новых ценностей: Искусство - создание новых ценностей. Поэты потому и почитаются высшей породой людей, что они создают новое, т.е. такое, о чем раньше знали, но не догадывались. Никто не упрекает Эйнштейна за трудность теории относительности. Очевидно, стоит трудиться, чтобы понять. Не мы нужны поэтам, а они нам. Я допускаю, что многими Пастернак и Марина Цветаева не сразу воспринимаются, но ведь мне надо сделать усилие и для того, чтобы попасть из дома в британский музей. Однако музей мне нужнее, а не я - ему, и поэтому я иду в него, а не жду, пока он ко мне прикатится [16. С. 150, 149]. Реакции критиков на апологию Цветаевой в статье и в дальнейших публичных выступлениях Святополка-Мирского продолжались весь 1926 г. Так в июльском номере «Звена» за 1926 г. появляется язвительная заметка, посвященная новому номеру журнала «Воля России», в которой Г. Адамович, скрывшийся за криптонимом Ю. С., напомнит Святополку-Мирскому о его оценке Цветаевой двухлетней давности: После Ремизова - Марина Цветаева с большим циклом стихов «Сивилла». В цикле есть очень удачные стихотворения (в особенности «Деревья» и среди них, второе), есть и совсем слабые, совсем вялые. Но, конечно, читать Цветаеву всегда увлекательно и дарование ее всегда сказывается. Некоторые критики к ней, по нашему мнению, несправедливы. Трудно, например, согласиться с кн. Святополком-Мирским, называющим ее в своей антологии хотя и «талантливой, но безнадежно распущенной москвичкой» (Русская лирика, стр. XII) [17. С. 8]. В газете «Последние новости» своеобразный ответ автору диалога «О консерватизме» напишет М. Цетлин, которого заденет решение Святополком-Мирским «пушкинского» и «бунинского» вопроса. Он не преминул напомнить критику его недавний конфуз и смену «поэтических вех»: Еще совсем недавно Марина Цветаева называлась нашим критиком «безнадежно распущенной москвичкой». Теперь нас убеждают в том, что мы должны «радоваться тому, что она наша современница, и гордиться тем, что она наша соотечественница». Мы далеки от обоих крайних суждений о талантливой поэтессе, но начинаем бояться: не наступит ли момент, когда Пастернак, например, будет объявлен «безнадежно распущенным москвичом». Но дело не в отдельных отзывах об отдельных писателях. Как бы ни отличались они по таланту и по устремлениям, - во всех них есть нечто общее: они вовсе не непомнящие родства абсолютные новаторы. Они многое хорошо помнят, но память у них короткая. Они продолжают ту «необорванную нить традиции», которую кн. Святополк-Мирский считает трупной и разрушительной» [18. С. 4]. Устойчивость московской и петербургской поэтической «прописки» - любопытная особенность эмигрантского быта 1920-1930-х гг. Русские колонисты, заполнившие улицы Берлина и Парижа, находясь в ситуации смешения литературных полей в эмигрантских «вавилонах» и «ковчегах», довольно быстро забывают о покинутых литературных кружках, но оставляют в качестве важного компонента самоидентификации свое московское или петербургское происхождение, продолжая и в эмиграции бесконечный спор двух столиц.
Мандельштам О.Э. Полное собрание сочинений и писем: в 3 т. М.: Прогресс-Плеяда, 2009-2014.
Шевеленко И.Д. Литературный путь Цветаевой: идеология - поэтика - идентичность автора в контексте эпохи. М.: Новое лит. обозрение, 2002. 464 с.
Цветаева М.И. Неизданное. Сводные тетради. М.: Эллис Лак, 1997. 640 с.
Панова Л.Г. «Мир», «пространство», «время» в поэзии Осипа Мандельштама. М.: Языки славянской культуры, 2003. 802 с.
Левинсон А. Парижская ветвь русской литературы (второй сборник «Окно») // Звено. 1923. 13 авг. № 28. С. 2.
Федотов Г.П. Три столицы // Версты. 1926. № 1. С. 147-163. Подпись: Е. Богданов.
Меднис Н.Е. Сверхтекты в русской литературе: учеб. пособие. Новосибирск: Изд-во Но-восиб. гос. пед. ун-та, 2003. 170 с.
Адамович Г. Литературные беседы // Звено. 1926. 22 авг. № 186. С. 1-2.
Адамович Г. Литературные беседы // Звено. 1927. 23 янв. № 208. С. 1-2.
Цветаева М.И. Собрание сочинений: в 7 т. М.: Терра, 1998.
Адамович Г. Русская поэзия // Жизнь искусства. 1923. 16 янв. № 2 (876). С. 3-4.
Адамович Г. Литературные беседы // Звено. 1925. 4 мая. № 118. С. 1-2.
Адамович Г. Поэты в Петербурге // Звено. 1923. 10 сент. № 32. С. 1-2.
Адамович Г. Литературные заметки // Звено. 1924. 6 окт. № 88. С. 1-2.
Русская лирика. Маленькая антология: от Ломоносова до Пастернака / сост. кн. Д. Свя-тополк-Мирский. Париж, 1925. 206 с.
Мирский Д. О литературе и искусстве: статьи и рецензии 1922-1937. М.: Новое лит. обозрение, 2014. 616 с.
Адамович Г.В. «Воля России» // Звено. 1926. 4 июля. № 179. С. 8. Подпись Ю.С.
Цетлин М. О литературном консерватизме и князе Д. Святополке-Мирском // Последние новости. 1926. 8 июля. С. 4.